Ей почудилось, что Уильям Симмонс в гробу шевельнулся.

Бабушка захлопнула дверь.

Медленно пошла назад, чтобы взглянуть на него.

Теперь он стал на десять лет старше. На лице и руках появились морщины.

— Уильям Симмонс!

Весь следующий час колокола времени звонили над лицом Уильяма Симмонса. Его щеки стали коричневыми, словно увядшие яблоки в мусорном ведре. Его тело было подобно чистому белому снегу, но тепло гроба растопило его. Теперь оно казалось обугленным. Глаза и рот сморщились от легкого дуновения. Затем лицо раскололось тысячей морщин, словно по нему ударили молотком. Тело корчилось в агонии времени.

Ему стукнуло сорок, потом пятьдесят, потом шестьдесят лет! Вот ему семьдесят, восемьдесят, сто лет! Он сгорает, сгорает! От его лица и сожженных временем рук шел тихий шорох и потрескивание. Сто десять, сто двадцать лет, как будто резец гравера чертил узоры на доспехах!

Бабушка Лоблилли простояла, глядя на метаморфозу, всю эту ночь, хотя старые кости ныли от холода. Она видела невероятные вещи. Наконец она почувствовала, как рука, сжимавшая сердце, разжалась. Не было больше печали, тяжесть свалилась с плеч.

Умиротворенная, она опустилась на стул и уснула.

Желтый солнечный свет сквозил из леса, птицы, муравьи, ручейки — все было в движении, все деловито куда-то спешили.

Настало утро.

Бабушка проснулась и посмотрела на Уильяма Симмонса.

— Ax, — только и сказала бабушка.

Даже ее дыхание заставило шевелиться его кости, и они в конце концов рассыпались, как куколки бабочки, как растаявшая конфета, нагретая невидимым огнем. Кости рассыпались и разметались, легкие, как пылинки в лучах солнца. При каждом ее возгласе его кости ломались на части, из гроба доносился сухой шелест этих осколков.

Если бы поднялся ветер и она открыла бы дверь, его просто развеяло бы, как кучку сухих листьев.

Она долго стояла, глядя на гроб. Потом у нее вырвался возглас звук догадки, звук открытия — и она отпрянула назад, вскинула руки К лицу, потом к высохшей груди, стала ощупывать себя всю с головы до ног, тронула запавший беззубый рот.

На ее крик примчался Джозеф Пайкс.

Он вбежал в дверь и увидел, как бабушка Лоблилли танцевала, прыгая и бешено кружась по комнате в своих желтых туфлях на высоком каблуке.

Она хлопала в ладоши, смеялась, играла подолом юбки, бегала по кругу и вальсировала сама с собой. Из глаз ее ручьем текли слезы, но она кричала солнечным лучам и своему отражению в зеркале:

— А я молодая! Мне восемьдесят, но я моложе его!

И прыгала, плясала, приседала в реверансе.

— Джозеф Пайкс, ты был прав, у меня есть утешенье! — ликовала она. — Я моложе всех умерших людей во всем мире!

И она кружилась в вальсе так неистово, что вихрь от ее юбок долетел до гроба, и шорох распавшихся хитиновых покровов куколки, бабочкой скачущей в воздухе, рассыпался золотом в ее криках.

— И-хиии! — кричала она. — И-хиии!

(Перевод с англ. Л.Терехиной, А.Молокина)

И НЕ БЫЛО НИ НОЧИ, НИ РАССВЕТА…

Он выкурил пачку сигарет за два часа.

— Далеко мы забрались.

— За миллиарды миль.

— От чего за миллиарды миль? — не отставал Хичкок.

— Как тебе сказать? — ответил Клеменс. — За миллиарды миль от дома, если можно так выразиться.

— Можно…

— Дом — это Земля, Нью-Йорк, Чикаго. Дом остается домом, куда бы тебя ни занесло.

— А я вот не помню, — сказал Хичкок. — А я вот не верю, что где-то осталась Земля. А ты?

— А я верю. Этим утром она мне снилась.

— В космосе не бывает утра.

— Скажем так — этой ночью.

— Здесь всегда ночь, — глухо ответил Хичкок. — Какую ночь ты имеешь в виду?

— Заткнись! — раздраженно бросил Клеменс. — Дай досказать.

Хичкок снова закурил. Хотя его движения были спокойны и уверенны, Клеменсу показалось, что и руки, и крепкое загорелое тело Хичкока сотрясаются какой-то потаенной внутренней дрожью.

Они сидели на обсервационной палубе, глядели на звезды. Собственно, глядел только Клеменс, а взгляд Хичкока, пустой и недоуменный, просто упирался в ничто.

— Я проснулся в пять, — сказал Хичкок в пространство. — Во сне я кричал: «Где я?! Где?» И ответом было: «Нигде!» Тогда я спросил: «Откуда я?» И сам же ответил: «С Земли». «С какой такой Земли?» — удивился я. «С той же, где родился». Но все эти слова не значили ничего… даже меньше, чем ничего. Я не верю в то, что нельзя увидеть. И в Землю не верю — я ведь не вижу ее. Тем и держусь.

— Но вот же Земля, — показал Клеменс, улыбаясь. — Вот этот огонек.

— Это Солнце, а вовсе не Земля. Ее невозможно увидеть отсюда.

— А я могу. У меня хорошая память.

— Это разные вещи, дурень, — раздраженно ответил Хичкок. — Я вот как рассуждаю: когда я в Бостоне — Нью-Йорк мертв, когда в Нью-Йорке — Бостона нет. Если я не видел кого-то целый день, значит, он умер. А когда я встречаю его, он, слава богу, воскресает. И я чуть не пляшу от счастья, я чертовски рад ему, пока он рядом. Или делаю вид, будто рад. Но стоит нам расстаться, как он снова умирает.

Клеменс рассмеялся.

— Ты ловко сводишь все сущее к примитивному уравнению, но многое упускаешь. У тебя нет фантазии, старина. Тебе надо крепко подучиться.

— А зачем мне учитывать совершенно бесполезные вещи? — спросил Хичкок, все так же пялясь в пустоту. — Я практик. Зачем перебирать воспоминания, если Земли нет, если по ней нельзя прогуляться? Это вредно. Мой папаша говорил, что воспоминания — это дикобразы. Ну их к черту! Они губят твое дело. Они заставляют тебя плакать. Если хочешь быть счастливым — не вспоминай.

— Я только что побывал на Земле, — ответил Клеменс, покосившись на Хичкока. Тот раскуривал новую сигарету.

— Ты сам — необъезженный дикобраз. Позавчера ты отказался от ленча — тебя одолевали воспоминания. Ну тебя к черту вместе с ними! Их нельзя ни выпить, ни съесть, ни потрогать, ни ударить, ни переспать с ними; можно только наплевать. Я умер для Земли, а она умерла для меня. Этой ночью в Нью-Йорке никто по мне не плакал. Значит, к черту Нью-Йорк. Здесь, в космосе, нет ни зимы, ни лета. Весна и осень исчезли. Здесь нет ни ночей, ни рассветов — только космос и снова космос. Еще есть я, ты и наш корабль. Я по-настоящему уверен только в том, что есть Я. Вот и все.

Клеменс пустил тираду Хичкока мимо ушей.

— Я только что бросил дайм в автомат, — сказал он, спокойно улыбнулся и взял невидимую телефонную трубку. — Позвонил своей девушке в Айвенстоун. Хелло, Барбара!

Ракета все плыла через космос.

В тринадцать часов пять минут раздался звонок, собрал всех на ленч. Клеменс опять не хотел есть.

— Ну, что я тебе говорил! — воскликнул Хичкок. — Все твои дикобразы — воспоминания. Плюнь ты на них, плюнь, говорю тебе. Погляди, как я сейчас разделаюсь со жратвой. — И повторил каким-то механическим голосом: — Смотри на меня.

Он отрезал большой кусок от пирога, положил в рот, пожевал, посмаковал, проглотил. Он разглядывал пирог, словно прикидывал, с какого края приняться за него теперь. Он потрогал пирог вилкой, потом надавил на него, так что лимонная начинка выбрызнула между зубами. Он взболтал бутылку и налил себе полный стакан молока, наслаждаясь бульканьем, словно музыкой. Он долго смотрел на молоко, любуясь его белизной, потом выпил так жадно, словно целый век не пробовал его. Он подмел ленч за пару минут, наелся до отказа, но посмотрел, нет ли чего-нибудь еще. Больше ничего не было. Он тупо поглядел в иллюминатор.

— Это тоже ненастоящее, — изрек он.

— Что? — спросил Клеменс.

— Все эти звезды. Кто и когда держал в руках хотя бы одну из них? Что толку попусту созерцать предметы, удаленные на миллионы и миллиарды миль. Все, что отстоит так далеко, теряет ценность и больше не беспокоит.

— Зачем же ты стал космонавтом?

Хичкок удивленно посмотрел в пустой стакан, крепко сжал его, отпустил и снова сжал.